Реклама
Последние новости

Шолом‑Алейхем — голос нашего прошлого

2 марта 1859 года в небогатой еврейской семье в Переяславе Полтавской губернии родился Шолом Нохумович Рабинович, ставший известным миру как великий еврейский писатель Шолом‑Алейхем. К 160‑летнему юбилею Шолом‑Алейхема публикуем два исследовательских текста, посвященных его творчеству.

video-sholem-aleichem-laughing-in-the-darkness-videoSixteenByNine768.jpg

Лет пятьдесят–шестьдесят назад еврейские интеллигенты, в чьих головах роились идеи сионизма, социализма и идишизма, обычно посматривали на Шолом‑Алейхема свысока. Гениальность за ним признавали, но не понимали, как много он значит. Интеллектуальной еврейской молодежи — что в Варшаве, что в Нью‑Йорке — он представлялся старомодным, недостаточно сложным, недостаточно мятежным: про него говорили, что он, по‑видимому, не понял экзистенциализма. Такую снисходительность видный еврейский критик Шмуэль Нигер пробовал объяснить так: дескать, юмор — характерное свойство произведений Шолом‑Алейхема — близок детям и старикам, но не молодежи. Пусть так. Я бы объяснил это по‑своему: еврейские интеллектуалы просто не знали, как понимать Шолом‑Алейхема, — не знали, как реагировать на его нравственную устойчивость, на его неподвластность модным идеологическим поветриям.

Принято утверждать, что Шолом‑Алейхем говорит от имени всего народа, но это утверждение, возможно, напомнит нам, что его народ говорил о Шолом‑Алейхеме не слишком одобрительно. Расхожий образ Шолом‑Алейхема — этакий простецкий юморист, неунывающий менестрель штетла — полная чушь. Шолом‑Алейхема надо спасать от его репутации, от умильной сентиментальности, которая только отдаляет от него.

Утверждая, что Шолом‑Алейхем говорит от имени всей культуры, мы, возможно, подразумеваем, что его творчество отражает все значимые типы поведения и классовые слои в мире штетла, а следовательно, всесторонне описывает образ жизни восточноевропейского еврейства в XIX веке. Но в таком случае закрадываются сомнения, действительно ли он говорит от имени всей культуры штетла. Шолом‑Алейхем рисует не столь панорамные картины, как Бальзак или хотя бы Фолкнер, он вообще не из тех писателей, которые считают своей первоочередной задачей изображение общественных отношений. Ему совершенно чужда тяга к «масштабному охвату» в литературе.

Утверждая, что Шолом‑Алейхем говорит от имени всей культуры, не можем мы и подразумевать, что он осознанно пропагандирует программу этой культуры. На еврейские идеологические течения своей эпохи Шолом‑Алейхем смотрел со смесью сочувствия и скептицизма, и именно сдержанное отношение к ним помогло ему достичь такой близости к фолькмассен , какой не было ни у одного еврейского политического лидера. У него не найдешь высказываний от имени культуры, схожих со злополучными выступлениями Томаса Манна; Шолом‑Алейхем избегал нагонять на людей скуку.

Шолом‑Алейхем представляет культуру восточноевропейских евреев, потому что ее основополагающие ценности воплощены в самой его манере говорить, в его интонациях и жестах, и в паузах между словами даже больше, чем в словах. Сказать «Писатель представляет культуру» — значит, дистанцировать писателя от культуры. Но отношения между Шолом‑Алейхемом и культурой восточноевропейских евреев — совсем иные; в них есть что‑то гораздо более задушевное, то, что мы даже не в силах назвать словами, поскольку в нашем жизненном опыте оно отсутствует. В Шолом‑Алейхеме наиболее полно проявилось самое глубокое, что есть в этосе восточноевропейских евреев. На мой взгляд, это единственный современный писатель, которого воистину можно назвать культурным героем, писатель, в чьем творчестве прорывается то, что подспудно бытует в его народе, — невысказанные предубеждения, которые сильнее общественного мнения и укоренены в общинной жизни куда глубже, чем в установлениях.

В своих исполненных юмора, но зачастую глубоко печальных историях Шолом‑Алейхем дал евреям — а они сразу, инстинктивно это почувствовали — верный и правдивый взгляд на их опыт, взгляд, продиктованный любовью и пропущенный через призму иронии. Шолом‑Алейхем воспел попытки евреев возобладать над мирской помпезностью. Для евреев Восточной Европы он был заступником и поборником их прав, восхвалял их общинные традиции, защищал их уклад и постоянно акцентировал их стремление отстоять чувство собственного достоинства. Но в то же самое время он был их судьей: высмеивал их претензии, подтрунивал над их тщеславием, постоянно указывал на их главную дилемму — на эту одновременную трагичность и анекдотичность их существования, — на иронию, заложенную в их притязаниях на роль избранного народа, да и иронию их существования как такового.

Идиш Шолом‑Алейхема — одно из самых необычайных вербальных достижений современной литературы, в своем роде столь же важное, как революция в языке английской поэзии, которую совершил Т. С. Элиот, или как вливание уличного языка в немецкую лирику, которое проделал Бертольд Брехт. Шолом‑Алейхем обходится скупым, жестко контролируемым лексиконом; его выразительные средства настолько пропитаны иронией, что сюжет в результате поворачивается иной стороной и возвышается до прямого трагического высказывания: ирония, помноженная на иронию, оборачивается глубокой щемящей печалью. Многие рассказы Шолом‑Алейхема — монологи, все еще близкие к устной фольклорной традиции, они богаты подтекстом; развиваются медленно, сюжеты прихотливо вьются, но интонация — непременно теплая, непринужденная. Образность Шолом‑Алейхема опирается на тончайшее совершенное понимание эмоционального ритма еврейской жизни. Описывая, какая грусть звучит в хриплом звоне старых часов, он пишет, что эта грусть «как голос старого кантора на пределе сил, когда он в последний раз поет в Йом Кипур», а то, сколько в этом грусти, можно выразить лишь если ты сам слыхал такого кантора.

Мир Шолом‑Алейхема обозначен тремя главными героями, каждый из которых поднялся до уровня еврейского архетипа: Тевье‑молочник, люфтменч  Менахем‑Мендл и мальчик Мотл, сын кантора, олицетворяющий непредвиденные возможности еврейского детства. Тевье прочно осел в своем городке, с удовольствием демонстрирует свое не вполне твердое знание Библии и не отходит далеко от тех опор, которые помогают еврейскому народу выжить. Крепкий, слегка насмешливый, но простодушный по натуре, Тевье — это глас народа, который препирается сам с собой, критикует Б‑га от избытка любви, а также являет на свой скромный лад то, что мы понимаем (или должны понимать) как человечность.

Шолом‑Алейхем. Тевье‑молочник. Художник Анатолий Каплан. Литография. 1957–1961

Тевье олицетворяет то поколение евреев, которое уже не могло обрести стопроцентное спасение в традиционном Б‑ге, но и порвать с Ним не могло — даже мысль такая не возникала. Им оставалось только примириться со своим земным уделом — с бедностью и надеждой. Ведь, если ты больше не веришь в спасение свыше и отверг еретическую идею спасения снизу, что тебе делать с бедностью, кроме как мириться с ней, верно? «В Касриловке, — говорит Тевье, — есть умудренные опытом авторитеты в области голода — специалисты, можно сказать. В самую непроглядную ночь они просто по звуку твоего голоса могут определить: то ли ты слегка проголодался и хочешь заморить червячка, то ли по‑настоящему умираешь с голоду». На Тевье, как и на народ, от имени которого он говорит, беспрерывно нападают внешние силы. Мир приходит к нему, чрезвычайно коварно, в обличье неподходящих зятьев: один гол как сокол, зато романтик, другой — революционист, которого в конце концов ссылают в Сибирь, третий — а что может быть хуже? — гой, а четвертый — и это точно хуже! — еврей, но богатый, неотесанный неуч.

Менахем‑Мендл — полная противоположность Тевье — олицетворяет непоседливость и витание в облаках, умозрительные рассуждения и беззаботную идеализацию действительности — другую сторону еврейского характера. У Менахема‑Мендла уйма профессий: брокер, страховой агент, сват, торговец углем и наконец (как же иначе) писатель; но его основополагающий принцип — нигде не засиживаться. О миллионах, которые ему никак не удается нажить, он думает с той же любовью и томлением, как евреи последующей эпохи — о политических программах и идеологиях. Менахем‑Мендл — утопичность еврейской жизни, его все время куда‑то гонит демон современности. В образах Тевье и Менахема‑Мендла с мальчиком Мотлом на подхвате Шолом‑Алейхем создает свою картину идишского мира.

В Шолом‑Алейхеме силен элемент фантастический, даже сюрреалистический. В его произведениях случаются престранные вещи: портного заколдовали, часы бьют тринадцать раз, в синагоге во время Йом Кипура пропадают деньги, труп женщины волокут по снегу, робкий хилый еврей смотрится в зеркало, а видит перед собой лицо царского офицера. Жизнь висит на волоске и пронизана страхом, но всегда находит опору в общинной приязни.

Шолом‑Алейхем явился в грандиозный поворотный момент в истории восточноевропейского еврейства: на переломе между неоспариваемой властью религиозных верований и рождением современных идеологий, между традиционным иудаизмом прошлого и еврейской политической жизнью будущего, между всеобъемлющей культурой и той культурой, которую рывок истории вскоре забросит в эпицентр разобщенности и хаоса. Но примета величия Шолом‑Алейхема в том, что в этот переломный момент он не выказал ни малейшей нравственной неустойчивости, не сорвался на неверный тон. Он не поддавался ни одной из всевозможных разновидностей фанатизма своей эпохи, будь то еврейские, будь то нееврейские; он не увлекался заблуждениями как прошлого, так и будущего. В его творчестве воплощен тот момент истории евреев, когда народ уверенно чувствует себя в своей маленькой вселенной, живет в мире с самим собой, почти не замечая разницы между сакральным и секулярным.

Читая Шолом‑Алейхема, редко задумываешься о его взглядах. Даже самый наивный читатель вряд ли станет задаваться вопросом, верил ли Шолом‑Алейхем в Б‑га? Для Шолом‑Алейхема этот вопрос не был насущным — во всяком смысле, не больше, чем для его читателей. Возможно, верно будет сказать, что он верил в Б‑га, но к делу это отношения не имеет. Возможно, неверно будет сказать, что в Б‑га он не верил, но это также отношения к делу не имеет.

В кого Шолом‑Алейхем действительно верил, так это в евреев, которые жили рядом с ним и вокруг него, а большинство этих евреев все еще верили в Б‑га. А может быть, он верил в тех евреев, которые оставались под влиянием своих отцов — отцов, наверняка веривших в Б‑га, — так что подобные вопросы даже не возникали. В историях, которые рассказывает Шолом‑Алейхем, Б‑г присутствует не потому, что Он Б‑г, не потому, что Его небесный статус признают или отрицают, а просто потому, что Он наличествует в еврейской жизни. Б‑г пропитал собой самую суть народной жизни, а если выразиться более определенно, там есть Б‑г потому, что там есть Тевье.

Ну а Тевье — он‑то верит в Б‑га? Еще один тупиковый вопрос. Тевье верит во что‑то поважнее, чем вера в Б‑га, — он верит в разговор с Б‑гом. И Тевье разговаривает с Б‑гом, как со старым другом, которого не нужно ни улещивать, ни умиротворять; Тевье, как выразились бы мы в Америке, устраивает Ему разнос.

Тевье, как мы можем предположить, ставит Б‑га в крайне неудобное положение, но он даже несколько горд собой при мысли, что Тот, чей мир полон изъянов, все‑таки сотворил Тевье, способного ставить Его в крайне неудобное положение. А почему? Потому что Тевье говорит Б‑гу всю правду. Правда это некрасивая, и, если Б‑г соизволит поспорить с Тевье, тот всей душой готов вступить с Ним в спор. Но у Б‑га, сколько бы оплошностей иного рода Он ни совершал, хватает ума не ввязываться в диспуты с Тевье. Б‑г знает, что Тевье Его не боится: еврей боится людей, не Б‑га. Теперь‑то вам, наверно, ясно, как нелеп вопрос, действительно ли Шолом‑Алейхем верил в Б‑га. Тот самый Шолом‑Алейхем, создавший персонажа, который стал для Б‑га совестью.

Шолом‑Алейхем верил в евреев, поскольку они воплощали в себе такие добродетели, как слабость и целительные ресурсы бедности, поскольку они твердо противостояли возмутительным событиям истории, да и, собственно, самому понятию «история». Тому, кто не в состоянии понять такое мировосприятие, тому, кто не в состоянии вообразить, как силен мессианизм, отвернувшийся от апокалиптического будущего и повернувшийся лицом к живому народу, не понять ни Шолом‑Алейхема, ни того этапа еврейского пути, который породил Шолом‑Алейхема.

И тут непосвященный читатель может запутаться. Он может не уловить, что для таких людей, как Тевье, все, имеющее отношение к еврейству, может быть проклятием и бедствием, злой шуткой, поводом для насмешек и источником отчаяния, но тем не менее ему дорого то, что он еврей. Дорого, потому что в мире Тевье существовала подлинная сообщительность — этот клей, скрепляющий социум.

Истории, которые Шолом‑Алейхем рассказывал своим читателям, часто были им уже знакомы; впрочем, как гласит хасидская мудрость, им «были важны не слова, а мелодия». Когда Тевье разговаривал со своей лошадью, для него это было все равно, что разговаривать с женой. Когда он разговаривал со своей женой, это было все равно, что разговаривать с Б‑гом. А когда он разговаривал с Б‑гом, это было все равно, что разговаривать со своей лошадью. Именно это для Тевье означало быть евреем.

Кьеркегору этого никогда не удалось бы не понять.

Шолом‑Алейхем и его читатели образовали общину отверженных — эйделе капцоним. Тысячи слов перелетали взад‑вперед — от писателя к читателю и от читателя к писателю, ибо за всю письменную историю человечества ни один народ не разговаривал так много; однако это сотоварищество опиралось не на слова, да и не нуждалось в них. Шолом‑Алейхем, не колеблясь, осыпал своих читателей колкостями, а читатели платили ему сторицей. Они любили друг друга, а значит, вежливость им была ни к чему. Но любовь, о которой я здесь говорю, решительно отличается от той безмозглой слащавости, которую ассоциируют с этим словом американцы. Эта любовь могла быть сварливой, свирепой, горькой, драчливой; она могла быть вспыльчивой и даже беспардонно грубой; и только тепловатой не могла быть никогда.

Евреям никогда не удавалось одурачить Шолом‑Алейхема. Шолом‑Алейхем, хоть и был ревнителем евреев и их культуры, всегда смотрел на них с лукавым прищуром, и, как только евреи перехватывали его взгляд, они говорили себе: им кен мен ништ опнарен — его не обдурить. Вот почему, читая его рассказы, почти не встречаешь ни идеализации, ни столь удобного потакания своим слабостям, ни столь частых попыток бить на жалость — этого проклятия еврейской жизни.

Мидлтон Мэрри  когда‑то сказал о Томасе Гарди: «Та грязь, которой мир мало‑помалу пачкает нас, его не коснулась». Эта прекрасная фраза, должно быть, относилась к чему‑то гораздо более сложному и ценному, чем простодушие, ведь никто не сочтет Томаса Гарди всего лишь простодушным; видимо, она относилась к непревзойденной силе художника — силе, позволяющей видеть мир таким, каков он на самом деле, любить его, но не покоряться ему; вот сила, которой обладал Шолом‑Алейхем. 

Ирвинг Хау

Перевод: Светлана Силакова

Источник:  lechaim.ru

Реклама
%d такие блоггеры, как: